Отец и сын

Священник Николай Толстиков

Спасскому монастырю под Городком досталось. В давние времена, в польско-литовское нашествие, его не смогли взять приступом разъяренные воровские рати; не в столь же отдаленные – коммунарские – без всякого штурма одолел его один местный ярый активист, свой, русский, Никаха. В годах мужик, не безусый глупый парень, но бегал на полусогнутых с оравой городковских голодранцев за хмурыми сосредоточенными «чернышами», облаченными в кожаные тужурки, услужливо подсоблял им вытаскивать из монастырских храмов ценности; потом, клацая затвором винтовки, сгонял в телегу остатних, не сумевших по причине немощи уйти из обители монахов и вышагивал неторопливо, закинув «винтарь» на плечо, до ближнего леса, где бедняги навеки и упокоились.

Когда погнали на Север раскулаченный люд и Спасское стало пересылочной тюрьмой, Никаха уже сам похаживал в скрипучей блестящей коже и с наганом на боку, хозяйски поглядывал на обкорнанные, без крестов, главы собора, где за толстыми стенами страдали, томились и встречали свой последний час несчастные. Никаху подхалимы величали теперь Никанором Ивановичем или товарищем Худяковым.

Тут и случилось происшествие: кто-то из охранников, видимо, рассчитывая чем-либо поживиться, проник в маленькую церковку иконы Божией Матери «Всех скорбящих Радосте» и пулей вылетел обратно:

– Там Богородица на иконе плачет кровавыми слезами!

– Заткнись, придурок! – Никаха грозно одернул трясущегося подчиненного и тут же приказал выкидать из церкви на двор все иконы.

Скоро на паперть набросали их порядочную груду; Никаха, черкнув кресалом, подпалил ее и даже спокойно прикурил от заплясавшего по древнему лику огонька: «Смотрите, сыкуны, как надо!»

Пламя вмиг охватило всё: в жутком полыхающем костре корежились, обугливались, пропадали то суровые, то благостные святые лики; кучка Никахиных приспешников, прикрываясь локтями, испуганно отпрянула от огня; из собора, где кто-то из узников сквозь узкое как бойница окно разглядел творившееся святотатство, донесся горестным стоном многоголосый плач. Никаха, похаживая возле теплины и подпинывая головешки, вдруг хлопнул ладонью себя по шее, будто комара придавил, – из взметнувшегося снопа искр одна, видать, ожгла его; он, оскалив зубы в недоброй ухмылке, засмеялся.

Что творилось в закопченной его душе – кто ведает?..

Странная эта ухмылка уродовала потом Никахину рожу чаще и чаще; стал он заговариваться; дальше – больше: родную избу пытался запалить. В конце тридцатых Спасское превратили в юдоль для умалишенных, и Никаха оказался в их числе...

2

Иван Никанорыч помнил, каким видел отца в начале войны перед своей отправкой на фронт... В монастырском дворе санитар указал ему на кучку людей в одинаковой мешковатой одежде, слоняющихся бесцельно в загородке, обнесенной сеткой.

– Никаха!

Но никто не отозвался санитару, и тогда он, ражий детина, шагнув в загородку, выхватил оттуда невзрачного, стриженного под «ежик» мужичка, цепляя за ворот, подвел его к Ивану. Мужичонка с морщинистого лица по-рачьи пучил глаза, но как-то пусто глядел перед собой, будто ничего не видел, и то ли мычал, то ли просто шлепал толстыми губами. Иван с некоторым даже трудом узнал в нем отца – как Никаху сюда посадили, сын не проведывал его. И так ровесники дразнили дураковым отродьем, а старухи плевались Ваньке вслед: «Иродово семя!» Отца еще первое время спроваживали домой, но он неизменно вытворял что-нибудь «веселенькое» и теперь в дурдоме прописался на постоянно.

Он тоже не признал сынка:

– Ты из какой деревни? Где-то я тебя видал?

Никаха скрюченной ладошкой цапнул Ивана по щеке. Тот отпрянул, а отец захохотал.

– Я проститься пришел – на войну отправляют.

Иван, вжимая голову в плечи, отвел глаза в сторону. «Мать заставила», – чуть не добавил, но прикусил язык – хоть дурак, а вдруг поймет. Никаха резко оборвал смешок, спросил, ни к селу ни к городу, про одного бывшего активиста – своего растоварища.

– В тюрьму забрали, – ответил Иван. – Враг народа.

Спросил про другого – того, по слухам, расстреляли.

– Вот видишь, а я здесь живой! – шепнул он быстро на ухо Ивану, упирая на слово «здесь», и кивнул на приоткрытые ворота. – А там бы мне – каюк! Спасся я!

Иван изумленно смотрел на отца: показалось, что рядом совершенно здоровый человек, прежний: взгляд осмысленный, испытующе-хитроватый, да и говорил отец без ужимок и подхихикивания. Но, кажется, тогда Ванюха все-таки ошибся: отец внезапно захохотал да и еще принялся часто креститься на обезглавленный им же собор.

– Спасся, спасся! Ха-ха-ха! – затараторил будто считалочку.

Подошел верзила-санитар, мигнул – мол, прощайтесь, – постоял немного и опять за ворот потащил приплясывающего Никаху в загородку. Иван, уходя, оглядываться не стал – не думал, что видит отца последний раз...

3

...Кавалерийскую часть, состоящую из новобранцев, бросили в прорыв; это был для Ивана первый и последний бой. Оружие – у одного взвода шашки, у другого – просто палки, и так через раз. Батог Ванька выбирал поувесистей: испытаем, крепка ли у немчуры башка?!
Вместо пехотной цепи в поле навстречу разворачивающейся в атаку сотне из перелеска выскочила одинокая мотоциклетка, протрещала парой длинных очередей из пулемета и юркнула обратно.

Конная лава вытаптывала поле; Иван, раскручивая над головой палку, разевал в крике рот, когда из ложбины впереди выкатились стальные коробки. Топот копыт, крики кавалеристов стремительно сближались с деловым рокотом танковых движков, лязгом гусениц – отворачивать было поздно.

Иван успел заметить возле башни одной из коробок дымок – земля перед мордой коня вдруг взметнулась, черной тяжелой волной ударила Ивану в лицо, ослепительный огонь, наверное, выжег глаза; грохота разрыва Иван, вырванный неведомой силищей из седла, уже не слышал...

Он очнулся от звона в ушах, сел, потряхивая головой, и с испугом, с омерзением попытался отодвинуть свое враз занывшее всеми косточками тело от полураздавленной, забрызгавшей всё вокруг кровью лошадиной туши. Оперся об землю ладонью и тотчас отдернул ее, словно обжегся, – четкий след траков танковой гусеницы отпечатался всего в нескольких вершках... Что-то острое ткнулось в шею – Иван, повернув голову, сначала увидел сизую сталь широкого штыка и, подняв глаза, немца, кивавшего: «Вставай, рус!»
Со всего поля согнали малую кучку уцелевших бедолаг, повели и вскоре втолкнули в длинную колонну военнопленных.

Иван в лагере с голодухи чуть не помер; больного, его едва не пристрелили, за попытку побега в расход только что не «расписали» – Бог уберег, а потом и вовсе увезли куда-то через всю Германию.

Эх, на родной дом хоть бы одним глазком глянуть!

И когда однажды в фольварк, где Ванюха молол зерно на мельнице, вкатили танки с белыми звездами на броне и солдатами-неграми и хозяин, толстый добродушный бауэр-мельник, предложил остаться («Рус Иван, тебе дома капут: колхоз, Сибир!»), Иван отрицательно помотал головой – теперь хоть ползком, но к дому. Так ползком и получилось через пяток лет, через советский лагерь, куда отправился, едва попал к своим. И потом надолго клеймо...

Никаха сына не дождался. Говорили, что перед концом войны он из тихопомешанного сделался буйным, никакими мерами не могли его утихомирить и засунули в палату-изолятор для таких же бесноватых, что размещалась в стенах Спасского собора. Там Никаха долго не наобретался – разбил башку об стену или помог ему кто...

4

Иван Никанорыч заходил в недавно открытую церковку иконы Божией Матери «Всех скорбящих Радосте» всё чаще поставить свечку, помянуть усопших, неумело и робко перекреститься. Выйдя потом на паперть перед храмом, где когда-то отец его палил костер из икон, он стоял и разглядывал щербатые стены Спасского собора и пенял отцу будто живому: «Мало сам взбесился и жизнь свою загубил, так и мне довелось кровавых сопель на кулак потереть вволюшку! За тебя в наказание!»

Всем за помин души свечи ставил – только не ему.