Не молятся о пророках, но именем их взывают…

Мария Мономенова

К 165-летию со дня смерти Гоголя

До конца своих дней Гоголь не мог без волнения вспоминать о своей юности, отзывчивой будто благороднейший инструмент, когда его молодая душа день за днем накопляла достояние для бессмертной славы.

«О моя юность! О моя свежесть!» – так посылал Гоголь грустный благодарный привет незабвенному прошлому. Шли цветущие годы будущего поэта. Вдохновение Гоголь считал самым высоким и самым ответственным настроением человеческой души. Он был готов, скорее, простить человеческое лицемерие в набожности и в жизни, но только не «маску вдохновения и поддельных поэтических чувств».

Как раз во времена Гоголя программа «поэтической юности» окончательно установилась и ее неуклонно выполняли поколения русских поэтов. Она предписывала два простых и сильных чувства: одно – презрение к миру и даже вообще ко всему земному, другое – обожение муз и граций, которые за упразднением языческого Олимпа превратились в земных созданий. Презрение в высшем градусе могло подняться до демонических проклятий, зато музы и грации во всякую минуту мрачного демона превращали в беззаветно-веселого или светло-грустного ангела. Ни в том, ни в другом настроении юный Гоголь не желал иметь вдохновения и упорно искал своего неба и своего ада.

Судьба не судила Гоголю «таинственной повести» о том, как он любил и как страдал, и не исполнил он закона, указанного Шекспиром:

На свете вы не встретите поэта,
Не обмакнувшего пера в слезах любви…

Ничего ни сверхземного, ни внеземного ни в детстве, ни в юности, ни жар-птицы в виде «неисполнимых желаний», ни «царь-девицы» в образе «женского лика».

Он, умеющий озарить блеском украинского солнца расцветающую красоту своих излюбленных героинь, подслушать и передать всю прелесть первого лепета их просыпающегося чувства, в своей жизни прошел мимо и этой красоты, и этого лепета безучастным, будто все эти Оксаны и Галины были только цветы на украинском пейзаже.

Улетать от жизни и земного ему, очевидно, и на ум не могло прийти. Едва Гоголю минуло шестнадцать лет, он уже определил свою судьбу, и без всякого вмешательства поэтических советчиков вроде «тоски», «смутных желаний» и «разочарований» его путем стала государственная служба, а венцом пути – «спокойствие, тихая радость, ясный вечер, мирная семейственная жизнь» с матерью и сестрами. Вот поистине прозаический юноша и трезвая юность. Так это и казалось всем, кто знал Гоголя молодым, и тем, кто дружил с ним потом, зрелым и знаменитым, и был уверен, что гоголевская душа ясна вся без остатка. И ошибались…

Гоголь говорил и дома, и товарищам: «Я выслужусь». Все, начиная с матери, слушали это как самое заурядное желание, и никто не подозревал, что здесь скрывается тайна, которую Гоголь бережно хранил, считая ее недоступной даже для самых близких людей. Тайна, по-видимому, очень обыкновенная. Гоголь объяснял ее так: «Я поклялся ни одной минуты короткой жизни своей не утерять, не сделав блага». И дальше: служба государственная для него – «труд важный, благородный, на пользу Отечества, для счастья граждан, для блага жизни себе подобных».

Для русских людей, привыкших к риторике всех возрастов, положений и направлений, эти слова – банальное излияние самонадеянного юноши. Кому бы пришла мысль, что это такой же могучий рыцарский голос сердца, всей натуры как, быть может, серенада Ромео во славу Джульетты. Здесь – романтизм гоголевской молодости, жар-птица его одиноких и заветных грез.

Наполеон говорил: «Я люблю власть как возлюбленную». Гоголь мог бы сказать: «Всю силу юных дум и стремлений, какие иные несут к ногам случайной красавицы, я отдал идеалу службы Родине». Однако несоизмеримость этих двух выдающихся исторических фигур совершенно очевидна и она не в пользу французского Цезаря. Он, лишенный власти, превратился в мелкодушного брюзгу и нытика; Гоголь же, оскорбленный своей «дамой», государственной службой, бросил ей в лицо «Ревизора», но ни на минуту не изменил своей задачи бескорыстного подвига, только теперь он решал ее не пером чиновника, а словом писателя.

Слово писателя – такое избитое выражение, но, чтобы понять гоголевский смысл его, надо миновать всех писателей, все литературы, подняться до Евангелия, вспомнить, что значит «отвергнуться себя» и «взять крест свой» ради проповеди истины. Такова мысль Гоголя, и свидетельством истинности ее он может призвать всю свою жизнь: «Мне казалось, что я уже не должен связываться никакими другими узами на земле, ни жизнью семейной, ни должностной жизнью гражданина».

И он жил и устраивал свою личную жизнь как апостол, бесприютный, нестяжательный, ограничивший всё свое достояние «самым крохотным чемоданом» с четырьмя переменами белья. И пускался он в странствия с этим своим нищим «достоянием» да со своей рукописью, когда его зябнущему и хилому телу становилось невмоготу дышать одним и тем же воздухом. Как у апостола, сокровище его было там, где находилось его сердце, и не было у него ни времени, ни сил «думать о житейских делах». Как апостол он готов был просить милостыни и, действительно, просил ее по высшему праву, дарованному всем проповедникам слова, ибо «трудящийся достоин пропитания».

И так же, как всякий пророк, он был непонятен и странен людям, и он сам объясняет почему: «Тот, кто создан сколь-нибудь творить в глубине души, жить и дышать своими творениями, тот должен быть странен во многом. Боже, другому человеку, чтобы оправдать себя, достаточно двух слов, а ему нужны целые страницы».

Одиннадцать лет Гоголь писал первую часть «Мертвых душ». Часто, когда он чувствовал над собой дыхание смерти, молил Бога дать ему жизни ровно столько, чтобы успеть окончить свой труд. Он не знал, на что ему существовать, но говорил одно: «Я могу умереть с голода, но не выдам безрассудного, необдуманного творения». Вокруг его имени шумела «вереница недоразумений», каких, уверял он, «клянусь, не сделал бы самому дурному человеку».

«Изныла и исстрадалась вся моя душа, и мне слишком было трудно». Это – стон, и никто, решительно никто не внял ему.

У всех писателей и поэтов, даже самых великих, были отдохновения – жертвы Аполлону сменялись легкой и приятной суетой сует. У всех, но не у Гоголя… Ни одного дня он не пустил на место своего божества какого-нибудь идола, пока не испустил последнего дыхания, пока не принес наконец Милостивому Богу в жертву и самого себя.

И всё-таки при жизни так и не отпустили ему современники двух великих «вин»: «смешащий и смешивший людей» вообразил свой смех каким-то подвигом, призванием свыше – одна вина; другая, еще тягчайшая: он де осмелился громко заявить, что совершает служение, выполняет высший долг перед Родиной, возложенный на него Богом, и подобно древним пророкам обратил вызывающую речь прямо к своей стране: «Русь, чего же ты хочешь от меня? Какая непостижимая связь таится между нами? Чего глядишь ты так, и зачем всё, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?»

Действительно, это был неслыханный вызов, будто вернулись громы библейских высот. Да, судьи Гоголя ошиблись в одном: они вообразили, будто времена, когда народы высылали из своей среды пророков, прошли безвозвратно, будто это – период истории. Они не уразумели, что русский народ томился также в египетской неволе, что его исстрадавшаяся душа давно призывала избранника, кто бы возгорелся «гневом против того, что губит человека», кто бы подобно древним пророкам слово обличения сделал «родным и кровным своим долгом». Такой пророк явился – Моисей закрепощенной России; он властно простер свой жезл, свое огненное слово, над царством Собакевичей, Ноздревых, Городничих, и царство это дрогнуло, зашаталось, и поэт, ныне щедро увенчанный своим народом, говорит ему свое последнее лирическое обращение: «Когда ты изнывал в рабстве, Бог призвал меня пророком-карателем и разрушителем и поставил меня вечной порукой и свидетелем, что из твоей среды – народа свободного – в иные времена восстанут иные пророки – творцы и созидатели».

В своем завещании великий русский писатель написал: «Завещаю не ставить надо мною никакого памятника и не помышлять о таком пустяке, христианина недостойном. Кто после моей смерти вырастет выше духом, нежели как был при жизни моей, тот покажет, что он, точно, любил меня и был мне другом, и сим только воздвигнет мне памятник».

Любящих его Гоголь просит проявить к нему духовную любовь – усилить устремления своей свободной во Христе воли ради жизни по Евангелию. Дорогие, читающие этот текст, и те, кто благодарен нашим великим предкам за их высокую службу, выношенную в том числе и ради нас, грешных и недостойных потомков: пусть возрадуется и возвеселится сегодня душа раба Божия Николая – постараемся в этот великопостный день именем его стать на самую толику лучше прежнего. Ведь не молятся о пророках, но именем их взывают…