БЛАЖЕН МУЖ... Протоиерей Геннадий Огрызков

Владимир Малягин

Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых, и на пути грешных не ста, и на седалищи губителей не ceдe...
Пс. 1,1.

Господь привел нас с женой в церковь в самом начале восьмидесятых. Первым нашим храмом была церковь в честь иконы Божией Матери «Нечаянная радость», что в Марьиной роще (недалеко от нее мы тогда жили), но вскоре мы переехали в центр, и нашим храмом на долгие годы, куда бы мы потом ни уезжали, стала церковь Воскресения Словущего, что на Успенском Вражке (или в Брюсовском переулке, или на улице Неждановой).  

С самого начала своей церковной жизни мы как-то осознавали, что выбор духовника — вещь непростая и ответственная: ведь наставника и духовного отца выбираешь себе однажды — и на всю жизнь до самой смерти. Мало того, по отеческому учению, связь эта и после смерти не прерывается — а ведь это уже прикосновение к чему-то беспредельному, запредельному. К Вечности, может быть...    Поэтому мы ходили на исповедь в разные храмы, присматривались к батюшкам и в Воскресении Словущем, и в других церквях, но подойти к кому-то из них и попросить стать твоим духовником (на всю жизнь, а потом после смерти!) — такого желания не возникало долго.    Но вот зимой 83-го–84-го годов в храме Воскресения Словущего появился новый батюшка, сравнительно молодой. Звали его отец Геннадий. Фамилия была простая, смешная и какая-то по-русски смиренная — Огрызков. При этом сам он, как бы по контрасту с фамильным прозвищем, был высоким, крупным, с открытым и мягким русским лицом, с добрыми голубыми глазами, с окладистой уже тогда бородой.    Говорили, что он еще учился в семинарии, шел ему тогда тридцать шестой год, но ощущения «ненастоящего» батюшки, «батюшки-студента» от него не было никогда. Он как бы сразу, еще и семинарию не окончив, встал на свое место, на то место, для которого однажды и был рожден. У него был грудной, мягкий и глубокий голос. Иногда он слегка заикался во время проповеди и вообще был очень застенчив. Всем своим видом он как бы искренне извинялся перед нами, прихожанами, за то, что высокий священнический сан дан ему совсем не по заслугам, точнее — не по достоинству.  

В те годы именно в храме Воскресения Словущего вырастала целая плеяда известных сегодня в Москве священников, настоятелей разных церквей. К каждому из них мы относились с уважением и любовью, охотно ходили к ним на исповедь, но духовником нашим (как и еще десятков и сотен верующих) стал отец Геннадий.  

...Каждому священнику, как и вообще каждому человеку, дан от Бога какой-то свой особенный дар: один прекрасно говорит проповеди, другой трезво может рассудить любую запутанную житейскую ситуацию, третий никогда не скажет тебе резкого слова. Но есть люди, которым дана какая-то загадочная полнота даров — вроде бы ни один дар не выделяется, не довлеет над другими, а ты все же чувствуешь, что в этом человеке есть все. А может быть, ты просто ощущаешь его любовь к тебе. И может быть, эта полнота даров и называется Любовью...    Вот эту-то любовь и почувствовали мы, вместе с множеством других людей, в отце Геннадии. Очень скоро вокруг него образовалась густая «толпа» из нас, ставших его духовными чадами. Все мы были нетерпеливыми и обидчивыми, ревнивыми и требовательными, мы ждали — каждый! — какого-то особенного, исключительного внимания к себе. И это неудивительно, такова уж наша самолюбивая человеческая природа. Удивительно другое — что каждому из нас он мог дать и давал то самое исключительное, особенное внимание, которого мы ревниво требовали.  

Кажется, не было человека, которого бы он оттолкнул, оскорбил холодностью. Наверное, он и не мог этого сделать, видя в каждом приходящем к нему не интеллигента или «работягу», не миллионера или нищего, а прежде всего — Образ Божий. Подражая Самому Христу, он «любил всех одинаково, но каждого — больше». И каждый из нас совершенно реально ощущал эту свою исключительность, принося Батюшке все свои скорби и грехи.  

В то время главным послушанием каждого молодого священника (не знаю, как в остальных храмах, но в Воскресении Словущем — точно) была, конечно, исповедь. Это были годы первого, еще доперестроечного, массового прихода людей в церковь. Поэтому каждая исповедь (а особенно — во время постов и прежде всего — «во дни печальные Великого поста») продолжалась по многу часов, становясь настоящим испытанием для священника. Испытанием даже физическим (это то, что нам воочию видно!), а уж о духовной стороне дела, когда он принимает на себя тяжесть наших грехов, освобождая нас от них, мы зачастую и не подозреваем. Возможно, для кого-то из батюшек исповедь так и остается необходимым послушанием, одним из семи Таинств церковных, но отец Геннадий принял именно ее как главное дело своего священнического пути. Ведь могут же иные священники даже среди этого многолюдства наводить относительный порядок: кто-то не задает лишних вопросов, кто-то специально предупреждает исповедников, чтобы были кратки, кто-то накрывает тебя епитрахилью, поняв, что ничего нового о своих грехах ты уже не скажешь. Но наш батюшка совершенно не мог бороться с многословием своих духовных чад.  

Впрочем, многословие это тоже объяснимо: ведь знали мы, чувствовали, что он любит исповедовать. Любит принимать на себя наши тяготы. Любит распинаться вместе с нами на тяжком кресте покаяния. Поэтому исповедь ему была не только и не столько признание в собственных грехах, сколько — совместное сокрушение о твоих грехах. А иногда, в силу нашей духовной окаменелости, именно его сокрушение о твоих грехах. И конечно, исповедь ему почти всегда превращалась в нашу жалобу — на себя, на других, на жизнь. Ведь прежде всего мы приходили к нему за утешением.  

И этого нашего ожидания он не обманывал никогда. Он именно утешал, согревал, ласкал. Обнимал своими большими, мягкими и теплыми руками, прижимал твою забубенную головушку к своей груди. И лишь после этого — наставлял, направлял, научал. А чаще всего само его соучастие и сострадание к твоим бедам, сама его доброта становились для нас главной наукой — наукой милости и милосердия.  

Конечно, он был духовным отцом, но сказать так — значит, сказать не все. Может быть, главное — что он был для всех нас еще и заботливой матерью, которая любит своих детей без рассуждений, не взирая ни на какие их пороки. Любит просто за то, что эти дети ее...  

Любовь не может не рождать ответной любви. Поэтому его полюбили сразу. Ему дарили много подарков, особенно на праздники. Его отношение к этим подаркам было замечательным: он сразу их передаривал. Подарки отцу Геннадию тут же, на месте, становились подарками отца Геннадия. Сколько раз мы бывали свидетелями, как какаянибудь дама, вручив ему нарядный, перевязанный бантиками пакет, еще и отойти от него не успеет, как вдруг увидит свой пакет в руках у какой-то убогой старушки, подошедшей к батюшке секундой позже ее! Порой она, обиженная, возвращается к нему: «Батюшка! Да ведь это же специально для вас!..» И слышит в ответ что-то невразумительное: «Ну ничего... Ты не обижайся... Уж прости меня, окаянного...» Как-то он подарил моей жене на ее именины огромный пакет. Долго поздравлял, желал всяческих благ. А потом сказал: «Слушай, а давай, откроем, а? Интересно посмотреть, что там...» Обычное дело: пакет ему подарили за полчаса до того момента. В пакете оказались два больших расписных чайника; они и сегодня радуют нас, напоминая о батюшке...  

...Своих чад, особенно первых, тех, кто был рядом с ним с самого начала его священства, он опекал с истинной и искренней заботливостью: освящал жилища и автомобили (у кого они были, конечно!), следил за семейной жизнью и воспитанием детей, помогал молитвенно, духовно, а часто и просто — материально — деньгами.

Деньги он вообще не ценил как деньги, как некую особую ценность, скорее они представляли для него возможность подсобить кому-то или хотя бы устроить праздник для своих близких и друзей. Было ли это отношение к деньгам врожденным или воспитанным — не знаю. Но кажется мне, что многое из того, что для нас всех представлялось в нем естественным, само собой разумеющимся, на самом деле было результатом долгого и сознательного подвига. Его человеческой работы над собой. Судя по тому, как он видимо для всех, осязаемо менялся последние годполтора (и это замечали очень многие!), он менялся, конечно же, и раньше. Он проходил свой путь, и этот путь, в отличие от наших путей (путей многих из нас!), которые неизвестно еще, куда приведут — был путем к праведности. Путем, который заповедан всем нам нашим Спасителем.    Все знавшие Батюшку сходятся на том, что в человеке он видел по преимуществу хорошее. Это, конечно, так. Но мне кажется, это не вся правда. Взять хоть нашу семью: он всегда встречал нас в храме (вечно обремененных детьми, вечно опаздывающих!) словами: «Благочестивое семейство!..» Это мы-то благочестивое семейство? Уж он, как духовник и исповедник, знал истинную цену нашему благочестию!.. Но что же это тогда было? Фальшь? Но он был настолько чужд всякой фальши, что и мысль такая не могла прийти в голову. Нет, он искренне произносил эти слова, он искренне видел нас благочестивым семейством. Ну пусть не сейчас, а потом, где-то там, где мы должны, основательно над собой потрудившись, приобрести же хоть когда-нибудь подлинный человеческий образ... Другими словами, он не раздавал нам незаслуженных комплиментов — он ставил перед нами трудную, но исполнимую задачу. Он говорил нам, какими бы он хотел нас увидеть...    Было в нашем батюшке еще одно качество, которое, как мне кажется, никто пока еще не назвал по-настоящему. Это качество — народность. Даже — простонародность. Лично для меня, выросшего в провинциальной скудной простонародной среде, это было очень дорого. Он, как и я, как и миллионы других русских людей, знал, что такое нужда, простые трудности простой жизни простого человека. Говорят сейчас, что он в нашем храме окормлял преимущественно творческую интеллигенцию. Я бы уточнил: и творческую интеллигенцию в том числе. Но вовсе не потому, что сам был интеллигентом. Он по духу интеллигентом не был никогда. Он по духу был русским простонародьем. Оттого так и любил, и жалел наш народ.  

Представить, чтобы батюшка мог сказать: «Эта страна...» — невозможно. Если бы он так сказал, он перестал бы быть самим собой. Зато часто можно было слышать от него: «Наша Матушка-Россия... Наша Русь...» И эту Матушку Россию он любил такой подлинной, такой крепкой любовью, какою может любить свою, даже несчастную, мать послушный и благодарный сын.  

Людей он принимал сразу и навсегда. Но было два-три случая, когда он не хотел общаться с человеком. Он даже не хотел ничего о нем слышать. Но это были особые случаи. И особые люди. Люди, которые, оставаясь вроде бы рядом с батюшкой (во всяком случае, где-то недалеко), несмотря на все его усилия, не желали хоть в чем-то измениться к лучшему, хоть в чем-то нагнуть свою выю перед заповедями Божиими. И эта их закоренелость в самовольстве в конце концов приводила к тому, что батюшка как бы вычеркивал их из общей жизни прихода, как бы оставлял их на их собственную волю...  

Иногда от молодых батюшек можно услышать жалобы, что вот, маловато у них духовных чад, не идут за ними люди. А у него — отбоя не было от людей. Но почему? Мне кажется, человек очень чувствует главное — пастырь перед ним или просто — священнослужитель. А Пастырь, как все мы знаем, «душу свою полагает за овцы». И распинается на Кресте. И идет в священство как на смерть. А точнее: идет в священство — на смерть. За всех за них, своих духовных чад. За всех за нас. Потому-то и мы, овцы, бежим за ним хоть на край света, потому-то чувствуем: этот за нас не то что жизнь — душу свою готов отдать.  

Батюшка умел смирять людей. Кому-то такое утверждение может показаться странным, но я вовсе не подразумеваю каких-то строгих епитимий и немыслимых поклонов. Я имею в виду совсем иное.  

...Тогда он еще не был настоятелем Малого Вознесения, а служил очередным в Воскресении Словущем. Священником в то время он был уже лет семь-восемь. И вот как-то на работе у меня случился конфликт с начальником. Да такой, что... что я специально приехал к батюшке, чтобы взять благословение написать заявление об уходе. Я знал, что это благословение он мне даст, потому что у меня был такой аргумент, оспорить который было трудно. Невозможно.  

Дождался его после службы, вместе спустились к нему в комнатку (впрочем, «к нему» — это сильно сказано, в комнате этой располагалось еще человека два отцов). Я стал рассказывать о своем конфликте, он понимающе кивал головой, но когда я заговорил об уходе, он стал возражать. И тогда я привел самый крайний, самый сильный свой аргумент: «Батюшка, да мало того, что он на меня кричал — он меня еще и говном назвал!..» ...И вот — как сейчас помню его склоненную голову и такой родной глуховатый голос: «Ну, Володь, ну и назвал... А кто мы на самом-то деле?.. Ведь мы же и есть — говно... Ладно, не обращай внимания...»  (Ни до, ни после мы с ним в наших разговорах не употребили ни одного бранного слова — это был единственный раз. От этого весь разговор еще сильнее врезался в память.)  

...И вот, когда я это услышал, вся злость и обида на своего начальника у меня прошли. Испарились. Если уж батюшка признает, что мы такие и есть, то все остальное можно стерпеть. И даже легко можно стерпеть. Я и стерпел, по его молитвам. Смирился его смирением.  

Он любил ходить в гости к своим духовным чадам. Засиживались допоздна, до ночи. Но и уже одевшись, уже стоя в прихожей, расставался он с хозяевами не сразу. А любил спеть перед уходом: «Благодатный дом! Святой равноапостольный князь Владимир в нем. И Спаситель пребывает, яко с нами Бог!..» Потом пелось такое же величание небесной покровительнице жены хозяина, потом — святым их детей. Потом — каждому святому каждого гостя. Иногда такое пение «на уходе» продолжалось минут двадцать (смотря по количеству собравшихся и прощающихся).  

Он вообще как-то не умел уходить от людей. Потому-то часто опаздывал: идет, встретит человека, который завладеет им «на минутку» и потом — не отпускает часами. И батюшка слушает, уже погрузился полностью в жизнь и трудности этого человека — переживает, сочувствует, утешает, советует... В это время где-то кто-то может его ждать — но разве он может бросить сейчас этого, со всеми его нуждами?..  

См.: Продолжение